Кто борется с миром, становится велик победою своею над миром; кто борется с самим собою, становится еще более велик победою над самим собой; тот же, кто борется с Богом, становится превыше всех.


Сёрен Керкегор, "Страх и Трепет"

Леон Блуа, "Прометей из желтого дома"


Перевод - Сергея Борисовича Дубина

Le cabanon de Prométhée

Меланхолическим фантазерам всегда были дороги руины, ведь зачастую этим служителям Печали и поверенным Страдания просто негде было набить брюхо, растянуться и забыться сном.

Именно там и и снятся залитые светом (а иногда - потом) сны, рисующие соблазнительные картины вечного - хоть и успевшего уже обзавестись дурной славой - существования в плохонькой гостинице на обочине жизни, где так быстро привыкаешь ни в грош не ставить вечные ценности.

Очевидно, что все эти древние камни, тысячи лет назад сдвинутые с места и обработанные человеком, пропитаны радостями или печалями давно исчезнувших, но когда-то обитавших в них душ.

Дыхание вечно тоскующих сердец и прикосновения влажных, ищущих опоры рук оседают на стенах развалин зеленоватым налетом, и даже глаза, упиравшиеся в них, как в горизонт, прежде, чем навсегда закрыться, похоже, оставляют что-то от своего спокойного или растревоженного блеска на этих стенах, привыкших скорее отражать неровное пламя обреченных на куда более раннюю смерть факелов.

Руин становится все больше и больше, они уже почти заполнили нашу дряхлую планету, но она отнюдь не перестает от этого кружиться в полном чудес космосе (как пятое колесо Иезекииля, не подошедшее к колеснице пророчеств), а лишь невозмутимо являет дгю и ночи картину безжалостного разрушения - своего рода День Гнева.

Попадаются среди них и реликты поглощенной мраком древней истории - плесень невесть когда исчезнувших империй, вспомнить о которых не под силу даже самым значительным нашим умам. Другие же, менее захламленные, которые пощадило время, всеи своими трещинами, расселинами и альковами, где теперь гнездятся змеи, вопиют о ложности этих кем-то придуманных катастроф и эпопей прошлого, о чем наши "интеллигенты" и знать не знают.

Тем не менее все они чрезвычайно сильно влияют на мечтателя, склонившегося над колодцем смерти - колодцем собственной души, - со дна которого поднимается гул сталкивающихся атомов, настоящая какофония из всплесков радости и рыданий, хрипов любви и отчаянного лепета миллионов его двоюродных братьев и сестер, которых он в глаза не видел, но кровное родство с которыми вдруг ощущает.

Но есть совсем иные руины, они куда замечательнее прославленных древностей Запада и Востока, о которых бубнят поэты и над которыми седеют археологи. Никто их не исследует - да никто, пожалуй, и не подозревает об их существовании, - и заботливые путеводители не говорят о них ни слова скучающим бездельникам, таскающим свои переполненные отвращением тела по городам и весям.

Представьте себе, например, поразительно талантливого человека, наделенного самым мощным разумом, сияющим волшебными огнями, словно собор на Сретенье. А теперь вообразите его почти разрушенным смерчем ни с чем не сравнимой боли - и разрушенным безо всякой надежды на воскрешение, - снесенным до фундамента и держащимся лишь на шатких суставах контрфорсов, от портика до алтаря залитым кровью раздавленных людей, открытым всем ветрам и захваченным водоворотом ночных призраков, но на мгновение освещенным слабым отблеском последних обреченных светлячков, которые еще агонизируют под последний рев органа бури.

Еще миг - и конец: поглотившему мир сумраку не с кем будет резвиться, кроме как с самим собой. Все, что еще держится, рухнет в бездну, и лишь воспоминание о дарохранительнице и молитвах останется в головах нескольких обезумевших от ужаса богомольцев, выхваченных из катастрофы рукой невидимых дев, оберегающих христиан от смертельной опасности.

Итак, я предоставляю меланхоликам - да, именно им, людям, буквально напитанным скорбью - совершенную человеческую развалину, ибо для жизнерадостных любителей обычных достопримечательностей - туристов - ничего привлекательного здесь нет.

Неслыханно - этому безрассудному, чудовищному, неизвестному поэту выпало на долю пережить самого себя... Однако, несмотря на это, мы можем видеть, как чудесный гриф, которого он кощунственно зачал от Небесной Субстанции без господнего на то соизволения, расклеивает ему голову и обгладывает ребра.

В некоем подобии романа, появившегося на свет в 1887 году и озаглавленном "Отчаявшийся" (злобное молчание прессы перечеркнуло его дальнейшую судьбу), я написал среди прочих несколько строк, которые предлагаю сейчас прочесть с давно рухнувшей надеждой на то, что какому-нибудь издателю придет в голову мысль вновь выпустить книгу в свет:

"Одним из наиболее ярких примеров того, что никаких границ для молодых уже не существует, служит недавнее появление во Франции книги-чудовища, хоть и напечатанной в Бельгии пару лет назад, но доселе малоизвестной, "Песней Мальдорора", сочинения графа де Лотреамона (?), книги, не имеющей себе подобных и, по всей видимости, предназначенной произвести фурор. Автор ее скончался в больнице для умалишенных - вот все, что о нем известно".

Сложно сказать, достаточен ли употребленный толко что эпитет "чудовище" - все это скорее походит на некую морскую тварь, выброшенную внезапной бурей на берег океана.

Олицетворенное Проклятие разинуло бы рот, да так и осталось бы стоять, не проронив ни слова, при виде этого глубоководного пришельца, а сатанинские литании "Цветов зла" выглядят по сравнению с "Песнями" невинными стишками.

Это даже не Евангелие Смерти, о котором говорил Герцен, это уже Евангелие Анафемы; что же до литературной формы, то ее попросту нет - это кипящая лава, нечто бессмысленное, мрачное и всепожирающее.

И не покажется ли тем, кто все-таки прочтет эту книгу, что звучащая в ней неслыханная клевета на Провидение сопровождается этаким пророческим апломбом и перерастает в последний крик человеческого сознания, предстающего перед своим судией...

Похоже, это мое предостережение не было бесполезным, и готовится очередное издание книги. Дельце, по-моему, верное. В любом случае, опыт этот небезинтересен. Сейчас, в конце века эта поэма в прозе, уже ставшая редкостью и передаваемая в мире богемы из рук в руки с самыми лестными рекомендациями, должна стать предметом глубочайшего осмысления. Конечно, разразится скандал. Что ж! Тем лучше, разве Евангелие не учит, что он необходим?

Что же до опасной заразительности этой книги, скажу одно - я в нее не верю. Это произведение принадлежит перу душевнобольного, самого жалкого, самого несчастного из душевнобольных, и наиболее действенным противоядием здесь может быть лишь внушаемое им смешанное чувство безмерного сострадания и несказанного ужаса. Как говорит Карлейль, "отчаяние способно зайти так далеко, что, замыкая круг, оно становится своеобразной надеждой - пылкой и плодоносной".

В порядке исключения я склонен поверить скорее в спасительный педагогический эффект этой бездонной скорби, этого рыдания безутешной ненависти. Если же далекие от абсолютного безразличия пессимисты (на деле все они оптимисты небытия) соблаговолили бы хоть на мгновение принять гипотезу о моральном благе, то можно было бы им сказать, что нет ничего удивительного в предположении, будто крайнее омерзение, само олицетворение отталкивающего способны подводить людей к добродетели - эффект, производимый запредельным страхом, чрезвычайно силен.

Перелистывая страницы "Песен Мальдорора", я никак не мог избавиться от странного впечатления: автор их напомнил мне вполне добропорядочного господина, просыпающегося посреди ночи в пошлой постели омерзительной проститутки: вечернего хмеля как не бывало, он абсолютно голый, следовательно, весь в ее власти, и, застывая от отвращения, вынужден дожидаться утра. Пытаться заснуть бесполезно, и он, медленно выпростав ноги из-под одеяла, подходит в одной рубашке к камину, чтобы погреться у его полуоствыших головешек. После тщетных поисков графина с водой - во рту совсем пересохло - он, опершись на подоконник, распахивает ставни, и грудь заливает сноп лунного света, в котором пляшут, как мотыльки, мельчайшие пылинки серебра. Скорее бы утро, может, хоть смена обстановки принесет изможденной душе облегчение.

Не чувствует ли нечто подобное тот несчастный, что от безнадежности не может даже рыдать и пытается унять душевный пыл вдали от дома, под северным небом, в глубине грязного темного сада, у зловонного отхожего места, а когда сердце, наконец, затихает, возвращается обратно и философствует о своей скорби посредством бесцельной иронии изощренного богохульства?

"Итак, мне снилось, будто я очутился в прочно приросшей к телу шкуре свиньи, и валяюсь в самых грязных лужах. Это ли не благодать: сбылись мои мечты, я больше не принадлежу к человеческому роду! Именно так я подумал и был несказанно обрадован, хотя и не мог сообразить, за какой подвиг Провидение послало мне столь почетную награду...

Но кто предугадает, что может затронуть в нас тайные струны постыдной темной радости! Я считал тогда (да и сейчас считаю так же) сию метаморфозу щедрым даром, ослепительным Счастьем, высшим долгожданным благом. Наконец-то, наконец-то я стал свиньей! Я пробовал свои клыки на коре ближайших деревьев и с нежностью разглядывал свое рыло. От искры божией не осталось и следа; выходит, поднять свою душу до высоты вожделенного идеала совсем не трудно".

Вечной тенью преследует богохульство этого несчастного Лотреамона (его имя, конечно же, псевдоним). И если он мизантроп, то лишь потому, что помнит: человек создан по образу и подобию Божию.

Как литературный прием, богохульство давным-даано обесценилось. В наше время - начиная с аристократического богохульства Бодлера вплоть до хулиганских проклятий г-на Ришпена - оно было в ходу и шло нарасхват в любом семействе. Но то, что предлагает Лотреамон, поистине уникально - это богохульство бедолаги, помешавшегося с тоски и изрыгающего хулу, не обращая никакого внимания на публику. Его аудитория - это его же истерзанное тело: он обращается к своей больной печени, к своим легким, к разлившейся желчи, жалким ногам, потным ладоням, зараженному фаллосу и всклокоченным волосам на обезумевшей от ужаса голове. Он кричит, как эсхилов Прометей Океанидам: "Смотрите, от какой несправедливости я страдаю!" - и думает, что таким образом обвиняет Бога.

Общее впечатление ужасно, описать его бессильно любое перо, и все-таки сама вещь исполнена удивительной панической красоты. Сказав чуть выше о полном отсутствии литературной формы, я был не вполне точен: стиль "Песней" - это некий шаблон, подогнанный к не находящей себе места страсти безумца. И в этом действительно не было бы ничего своеобычного, если бы не внезапный всплеск особой интонации, способной удивить некоторых демонов и не похожей ни на что ни в одной литературе мира. Благодаря этой интонации каждая фраза, как волчица, на ловких и бесшумных лапах несется к путнику, и в ней-то как раз и кроется настолько неисчерпаемая и восхитительная оригинальность, что читая "Песни", чувствуешь, как стучит в жилах кровь и дрожит душа, готовая разорваться.

Великого поэта всегда узнаешь по его пророческой безотчетности, по волнующей способности говорить поверх голов и времен непостижимыми словами, не зная, откуда они берутся и куда улетают. Это - магическая печать Святого Духа на челе посвященного и профана.

Как ни смешны сегодня слова об открытии неизвестного доселе великого поэта, тем боеле поэта, обитающего в сумасшедшем доме, я должен с полной ответственностью заявить, что нашел его.

Мне хорошо известно, что этот величественный колокол, призванный возвещать часы тревог и побед, на горе всем, кого может тешить глас небесный, треснул под ударом молнии вскоре после того, как был отлит.

Но иногда эта трещина, эта рана неведомо как издавала божественные звуки, пусть даже мрачные и печальные, но все же можно представить, какое самозабвение пробуждал их величавый перезвон.

"Если верить тому, что мне говорили, я - сын мужчины и женщины. Странно... Мне казалось, что я не столь низкого происхождения". Паскаль заливался краской гордости за каждое свое слово, и таковых я немало отыскал в этой бессвязной, но чудесной книге, похожей на дворец падишаха, развороченный гадливым скопищем крокодилов и гиппопотамов.

Я не способен описать эту стоящую вне всяких рамок книгу, не умножая цитат. Это может противоречить этике верстки, отнимая слишком много места, но этот черный бриллиант, эта моя находка, сметает все возможные ограничения.

Послушайте, как собаки, эти ужасные гомеровы псы лают... "то как плач голодного ребенка звучит этот лай, то как вопль подбитого кота на крыше, то как стенания роженицы, то как предсмертный хрип в чумном бараке, то как божественное пение юной девы; они лают на звезды севера, запада, юга и востока, на луну, на горы, застывшие вдали мрачными громадами, на хладный ветер, что наполняет их грудь и обжигает красное нутро ноздрей, на ночное безмолвие, на сов, что со свистом прочерчивают во тьме дуги, едва не касаясь крыльями собачьих морд, унося на клювах лягушек и мышей - живую лакомую пищу для птенцов; на вора, во весь опор скачущего с места преступления, на змей, скользящих в стеблях папоротника и заставляющих псов скалить зубы и злобно ощетиниваться; на собственный лай, что пугает их самих, на жаб, которых звучно царапают зубами (а кто велел этим тварям вылезать из болота?); на ветки, что скрывают столько тайн, непостижимых для собак, в которые они пытаются проникнуть, впиваясь умными глазами в колышущуюся листву; на пауков, что зацепились и повисли на их долговязых лапах или спасаются бегством, карабкаясь вверх по древесным стволам; на воронов, что маялись весь день, ища, чем поживиться, а сейчас, голодные и чуть живые, разлетаются по гнездам; на прибрежные скалы, на огни, сияющие на мачте невидимого корабля, на ропот волн; на рыбин, что, резвясь, выпрыгивают из воды мелкими черными горбами и вновь уходят вглубь; и, наконец, на человека, который обратил их в рабство!.."

"Я помню, как однажды, глядя на меняо стекленевшими глазами, матушка говорила: "Когда услышишь, лежа в постели, лай псов поблизости, накройся поплотнее одеялом и не смейся над их безумием, ибо ими владеет неизбежная тоска по вечности, тоска, которой томимы все: и ты, и я, и все унылые худосочные жители земли... Меня, как этих псов, томит тоска по вечности... точка, которой никогда не утолить!"

Темноту шести глав этой напоенной дьявольской иронией и проклятиями поэмы довольно часто вспарывают чудесные зарницы, и даже те жестокие и мерзкие оскорбления, которые этот маньяк бросает Богу, а вместе с ним - и людям, хранят в себе след подавленного, идущего из давних лет, обожания.

Я подозреваю, что этот несчастный стал богохульником из-за любви - именно из-за того, что в свое время лишило его рассудка. Вся его словно сорвавшаяся с цепи ненависть к Создателю, Предвечному и Всемогущему, весьма расплывчата, ибо не касается самого святого - Символов Веры.

Богохульство не может существовать, не ополчаясь, например, на распятие, это вам подтвердит и самый тупой богослов. Если заставить страдать Создателя можно было, лишь воздвигнув крест, то обесчестить его можно, только опорочив главное знамение пресуществления и торжества его Слова - а этот душевнобольной, с пеной у рта изрыгающий проклятия, не говорит об этом ни слова, так, будто и знать об этом не знает - сверхъестественное невежество!

Однажды он получает предостережение от умирающей жабы - она отправляется в небесные сферы выпросить прощение своему ученику и убеждает его проявить наконец доселе скрывавшуюся божественную сущность. Бог знает, что такое земноводное может представлять для этого убогого духом человека.

В другом месте книги он принимает решение каждодневно молиться Гермафродиту, святому образу ангельской невинности. Еще в одном пассаже он исполняется безисходности при виде яркого света церковной лампады, освещающей "конуру господню".

Вне всякого сомнения, эта душа, запертая в мерзости абстрактных формул, была раздавлена адским бременем любви, не озаренной светом ни одного Символа. Сам он, кроме всего прочего, еще и математик.

Тысячи видов Проституции сопровождают в книге образ Господа, словно следствие - аксиому. Те редкие читатели, что способны почувствовать в самом только слове "проституция" глубочайшую тайну, с безграничным изумлением прочтут строки на пятнадцатой странице, проливая слезы по этому несостоявшемуся Люциферу:

"Я заключил союз с Проституцией, чтобы сеять в семействах раздор. "Горе мне! Горе!" - вскричала нагая красавица. - Настанет час, когда и люди воздадут мне по справедливости - вот все, что я могу сказать. Пока же дай мне удалиться, укрыть мою печаль на дне морском. На всем свете не презираешь меня один лишь ты, да еще кошмарные чудовища, что водятся там во мрачных глубинах!". Не знаю кого как, а меня эта главка совсем запутала.

Я никогда не читал психиатров, да и вообще не интересовался физиологической наукой, но осмелюсь предположить, что этот подкошенный безумием человек наделен особого рода ясновидением - ясновидением наоборот; оно делает его почти непогрешимым, а когда он произносит это свои "фразы наоборот" или, впадая в ярость, сыплет оскорблениями, желая всего-навсего высказать, что же владеет его съехавшим с колеи разумом, наделяет его чуть ли не пророческими интонациями. Вся эта гипотеза, несмотря на ее смелость, не так уж необычна и уж вовсе не притянута за уши.

Кем бы он ни был на самом деле, автор "Песней" заявляет нам, что он математик, к тому же - из Монтевидео - что, надо полагать, область высшей математики. О ней он твердит, куда ни посмотри: то говорит о суровом облике геометрии, находящей усладу лишь в созерцании сферической поверхности Океана; то поет странное подобие дифирамба алгебре и арифметике, "мудрые уроки которых слаще меда" его сердцу и приносили невиданное облегчение. Тот, кто в них не смыслит, заслуживает для него "самых страшных пыток". "И когда настанет конец всех времен, - сообщает он, - когда сгинут в чудовищном зеве вечной тьмы звезды, тогда, среди заоса и разрушений, лишь твои кабалистические числа, скупые уравнения и ясные линии устоят и займут подобающее им место одесную Предвечного Судии, и человеческий род, корчась от ужаса, предстанет перед Ним". Кажется, неизвестное происшествие, лишившее человека рассудка, поразило его нервный центр, ведающий точными науками, и его бешеная злоба на Господа определенно математического происхождения.

Его видение мира бесконечно печально - видение блестящего ума, призванного вобрать в себя сияние созвездий, но подкошенного в самом начале своего полета, закованного в рамки навязчивой идеи, дико ожесточившегося - пытаясь выстроить огромную нисходящую спираль и, спасаясь от небес, бежать на другой край земли, он совмещал странную логику умалишенных с богатством точных наук.

Нужно ли быть ему, заплутавшему в сумерках поэту, обожать Красоту, чтобы так расчетливо ее оскорблять, так изощряться в извращении ее законов, как он это делает в своей книге! Эта неистребимая потребность извращать сам смысл Прекрасного, жизненно важная для его новой души, уже предвещала падение.

"Американский филин, прекрасный, как формула кривой, которую описывает пес, бегущий за своим хозяином... Ягнятник, прекрасный, как закон затухания с годами роста грудной клетки при диспропорции между тенденцией у увеличению и количеством усваиваемых организмом молекул... Скарабей, прекрасный, как трясущиеся руки алкоголика... Юноша, прекрасный, как железная хватка хищной птицы или как судорожное подрагивание мышц в открытой ране заднешейной области, или скорее как многоразовая крысоловка, в которой каждый пойманный зверек растягивает пружину для следующего, так что она одна, даже спрятанная в соломе, способна истребить целые полчища грызунов - или, всего вернее, как встреча на анатомическом столе зонтика и швейной машинки!".

Эти примеры можно было бы множить и множить, если б не внушаемое ими сверхизысканное отвращение.

Сейчас много говорят о литературе "пережитого", о "прожитых" книгах. В таких опусах большинство современных романистов посвящает нас в свои любовные интрижки. Хочется верить, скоро все увидят нелепость варварства.

Но если действительно говорить о такой литературе, то какая книга, скажите на милость, какой современный роман, какая неизбежно разжиженная выдумкой автобиография более "прожиты", чем эти предсмертные хрипы и стенания поэта под пыткой, чья душа слепа, а память угасла, который не ведает даже, слышат ли его который жалее себя лишь ради самого себя и прерывает вопль отчаяния лишь затем, чтобы свистящим шепотом поведать о боли?

Мощь этого обреченного на гибель огня положительно устрашает, и рядом с трагическим безумцем Любви и Света все литературные кривлянья летописцев прошлых нравов нашего века не стоят и выеденного яйца! Но увы, это был настоящий безумец! Он на самом деле сошел с ума и знает об этом: принимаясь описывать свою жажду бесконечного, он внезапно прерывает исповедь душераздирающим криком: "И чья-то беспощадная десница все бьет и бьет по голове, как тяжким молотом по наковальне". Этот полоумный, каких поискать, мог бы стать - и об этом он тоже догадывается - одним из величайших поэтов мира, если бы не угас в отвратительнейшем из склепов, не успев, в отличие, например, от куда менее талантливого Тассо, вскормить и вырастить свое творчество.

Человек-недоносок, бедный искатель приключений, он пал, как Сатана, "победив Надежду". Его собственные слова: "У меня вечные неприятности", - вот все, что сообщает нам Лотреамон о своем прошлом. Можно даже подумать, будто он со свойственным лишь симулянтам и мошенникам набором уловок скрывает его от нас.

Спасаясь от всех и вся, он меняет обличья, благо обезумевшее воображение ему в этом подмогой. Он вспоминает, как "полсотни лет прожил в обличии акулы, носимый подводными течениями вдоль африканских берегов"; в зеркале вместо своего отражения он видит морду гиены, и подолгу беседует с братом пиявки и "самым прекрасным из всех земных существ, чья душа неразлучна с его собственной: "волооким спрутом", "властелином четырехсот рабынь-присосок".

Наконец, он адресует своим заранее ненавистным читателям - если тошнотворному Господу будет угодно ему таковых предоставить - следующее послание, которым мне бы хотелось закончить свою статью:

"Прощай и думай обо мне, старик, ежели у тебя хватило духу дочитать мое творение до конца. Ты же, юноша, не падай духом - ведь в лице вампира ты, сам того не чая, обрел нового друга; так что теперь, считая чесоточного клеща, у тебя их двое".

1890


Le cabanon de Prométhée

À Georges Rouault

Les imaginations mélancoliques ont toujours adoré les ruines. Les employés de la Tristesse et les Comptables de la Douleur ont à peine, quelquefois, d’autres domiciles pour se repaître, pour se propager et pour s’assoupir.

C’est là, surtout, qu’en des songes de suie ou de lumière, leur viennent les péremptoires suggestions d’un Infini persistant, quoique mal famé, dans l’auberge de l’existence où l’on s’accoutume, de plus en plus, à bafouer les éternités.

Il est certain que les très-vieilles pierres, anciennement remuées et taillées par l’homme, dégagent d’immortels effluves de toutes les âmes disparues qu’elles abritèrent autrefois et qui les avaient oxydées de leurs joies ou de leurs douleurs.

La patine des murs tombants fut, à la longue, déterminée par l’haleine des cœurs en travail d’angoisse et par les moites mains qui tremblèrent, en s’y appuyant, au milieu des siècles.

Les yeux même, les pauvres yeux qui les regardèrent si souvent, comme un horizon, avant de s’éteindre à jamais, semblent avoir laissé quelque chose de leurs clartés, calmes ou tragiques, sur ces réflecteurs attentifs de tant de périssables flambeaux.

Et les ruines vont toujours se multipliant, jusqu’à tout combler, sur notre planète sénile qui n’en roule pas moins dans le merveilleux espace, —comme une cinquième roue d’Ezéchiel rebutée du camion des prophéties, — offrant insensiblement aux jours et aux nuits le Dies irae silencieux de ses implacables poussières.

On en voit de ces reliques de la ténébreuse histoire, qui assument, on quelques pieds carrés, 1a moisissure de plusieurs empires archidéfunts dont nul peuple ne se souvient et qui font éclater l’insuffisance des savantissimes. Il en est d’autres moins émiettées, moins pilonnées par le temps, qui vocifèrent à leur façon, par leurs fentes, par leurs crevasses et du fond de leurs alcôves de reptiles, l’invalidité des catastrophes ou des épopées d’hier, dont nos mandarins sont a peine mieux informés.

Toutes, en vérité, sont néanmoins, très puissantes sur le rêveur penché au-dessus du puits de la Mort qui est précisément son âme, — au fond de laquelle chaque atome croulant produit un tonnerre composé des éclats de joie ou des sanglots, des rugissements d’amour ou des ramages de désespoir de plusieurs millions de cousins germains qu’il n’a pas connus, mais dont il répercute, en sa profondeur, la dolente consanguinité.

Il est une autre sorte de ruines, un peu plus curieuses, vraiment, que toutes les ruines fameuses de l’Orient ou de l’Occident qui font bramer les poètes et blanchir les archéologues.

Celles-là, nul ne les explore, le monde ignore jusqu’à leur existence et la sollicitude réclamière des guides ne les signale jamais à l’attention des crevants d’ennui qui font voiturer leurs carcasses pleines de dégoût sur l’épine dorsale du globe.

Qu’on se figure, par exemple, un être merveilleusement doué, un homme du génie poétique le plus incontestable et le plus puissant, un magique cerveau peuplé de lumières, comme une basilique à la Chandeleur; — qu’on veuille bien se le représenter sous cette image, aux trois quarts détruit par l’ouragan de quelque effroyable douleur; détruit sans espoir de restauration, décoiffé de ses voûtes, ébranlé dans ses plus profondes assises, vacillant sur les jarrets de ses contreforts, tapissé de son porche à son maître autel du sang d’un peuple écrasé; ouvert à tous les affronts des souffles et de la rafale, envahi par les tourbillons et les fantasmes de la nuit; mais éclairé vaguement encore, pour la durée d’un instant, par quelques derniers et désespérés luminaires qui agonisent, ainsi que des âmes, sous le grondement victorieux des orgues de la tempête.

Tout à l’heure, ce sera fini à jamais. Les ténèbres folâtreront avec les ténèbres. Ce qui tient encore croulera sans gloire dans l’obscurité sans pardon et le souvenir seulement de ce tabernacle de prières subsistera dans la pensée de quelques dévots éperdus que la main des Vierge invisibles qui protègent le chrétien en péril de mort aura soutirés à la catastrophe.

C’est donc une ruine humaine complète que j’ai décidé d’offrir aux mélancoliques, aux saturés de mélancolie, car il n’est point ici d’occasion de ravissement pour les touristes joyeux de la Curiosité ordinaire.

L’inouï, l’affolant, le très-monstrueux poète inconnu dont voici, tout au plus, la trace calcinée, eut cette effroyable aventure de se survivre à lui-même, juste assez de temps pour assister au sac de sa tête et au rongement de ses flancs par un prodigieux vautour, qu’il avait sacrilègement engendré de la Substance des Cieux, sans la permission du Seigneur.

Dans une sorte de roman, intitulé le Désespéré, publié en 1887 et tout de suite raturé, autant qu’il était possible, par le silence hostile de la presse entière, j’avais écrit incidemment les quelques lignes qu’on va lire, avec l’espoir, longtemps déçu, de suggérer à un éditeur quelconque l’idée généreuse d’une réimpression.

« L’un des signes les moins douteux de cet acculement des âmes modernes à l’extrémité de tout, c’est la récente intrusion en France d’un monstre de livre, presque inconnu encore quoique publié en Belgique depuis dix ans: les Chants de Maldoror, par le comte de Lautréamont, (?) œuvre tout à fait sans analogue et probablement appelée à retentir. L’auteur est mort dans un cabanon et c’est tout ce qu’on sait de lui.

« Il est difficile de décider si le mot monstre est ici suffisant. Cela ressemble à quelque effroyable polymorphe sous-marin qu’une tempête surprenante aurait lancé sur le rivage, après avoir saboulé le fond de l’Océan.

« La gueule même de l’Imprécation demeure béante et silencieuse au conspect de ce visiteur, et les sataniques litanies des Fleurs du Mal prennent subitement, par comparaison, comme un certain air d’anodine bondieuserie.

« Ce n’est plus la Bonne Nouvelle de la Mort dont parlait Herzen, c’est quelque chose qui pourrait s’appeler la Bonne Nouvelle de la DAMNATION. Quant à la forme littéraire, il n’y en a pas. C’est de la lave liquide. C’est insensé, noir et dévorant.

« Mais ne semble-t-il pas à ceux qui l’ont lue, que cette diffamation inouïe de la Providence exhale, par anticipation, — avec l’inégalable autorité d’une Prophétie, — l’ultime clameur imminente de la conscience humaine devant son Juge?... »

Il paraît aujourd’hui que cet avertissement n’a pas été inutile et qu’une édition nouvelle, enfin se prépare. L’affaire, je crois, sera bonne. En tout cas, c’est une expérience des plus curieuses. Cet extraordinaire poème en prose devenu presque rarissime et connu seulement de quelques artistes qui se le passent, avec force recommandations, de mains en mains, va tomber précisément dans l’axe de la plus active cogitation des âmes profondes en cette fin de siècle.

Le scandale sera grand peut-être et, ma foi! tant mieux. L’Evangile n’enseigne-t-il pas que le scandale est nécessaire?

Quant au danger de la contagion, je ne puis y croire. C’est un aliéné qui parle, le plus déplorable, le plus déchirant des aliénés et l’immense pitié mélangée d’indicible horreur qu’il inspire, doit être, pour la raison, le plus efficace des prophylactiques. « Le désespoir porté assez loin, dit Carlyle, complète le cercle et redevient une sorte d’espérance ardente et féconde. »

Exceptionnellement, je croirais plutôt à la pédagogie salutaire de cette douleur sans mesure, de ce pianto de la haine infiniment désolée. Si les pessimistes bien étranges de l’indifférence absolue, qui ne sont tout juste, en fin de compte, que les optimistes du néant, daignaient, un instant, concéder l’hypothèse du bien moral, on pourrait leur dire que ce n’est pas tout à fait un rêve de supposer à l’extrême abomination d’une vraie face tangible de réprouvé, la puissance de précipiter certains hommes à la vertu par l’effet d’une transcendante peur.

En lisant les Chants de Maldoror, je n’ai pu me défendre à chaque page, d’une singulière impression. L’auteur me faisait penser à un noble homme s’éveillant au milieu de la nuit dans le lit banal d’une immonde prostituée, toute ivresse finie, se sentant à sa merci, complètement nu, glacé de dégoût, agonisant de tristesse et forcé d’attendre le jour.

« Il n’essaie pas de se rendormir. Il sort lentement, l’un après l’autre, ses membres hors de sa couche. Il va réchauffer sa peau glacée aux tisons rallumés de la cheminée. Sa chemise seule recouvre son corps. Il cherche des yeux la carafe de cristal afin d’humecter son palais desséché. Il ouvre les contrevents de la fenêtre. Il s’appuie sur le rebord. Il contemple la lune qui verse, sur sa poitrine, un cône de rayons extatiques, où palpitent, comme des phalènes, des atomes d’argent d’une douceur ineffable. Il attend que le crépuscule du matin vienne apporter, par le changement de décor, un dérisoire soulagement à son cœur bouleversé. »

N’est-ce rien qu’une telle suggestion procurée par un désespéré sans larmes qui porte refroidir son cœur hors de la maison, sous un ciel polaire, au fond d’un sale et ténébreux jardin, dans le voisinage d’un puant retrait; pour le rapporter quand il ne palpitera plus, afin d’être en état de sophistiquer sa douleur par l’ironie pacifique du parfait blasphème?

Je rêvais, dit-il, que j’étais dans le corps d’un pourceau, qu’il ne m’était pas facile d’en sortir, et que je vautrais mes poils dans les marécages les plus fangeux. Était-ce comme une récompense ? Objet de mes vœux, je n’appartenais plus à l’humanité! Pour moi, j’entendis l’interprétation ainsi, et j’en éprouvai une joie plus que profonde. Cependant, je recherchais activement quel acte de vertu j’avais accompli pour mériter, de la part de la Providence, cette insigne faveur...

« Mais, qui connaît ses besoins intimes ou la cause de ses joies pestilentielles ? La métamorphose ne parut jamais à mes yeux que comme le haut et magnanime retentissement d’un bonheur parfait, que j’attendais depuis longtemps. Il était enfin venu, le jour où je fus un pourceau! J’essayais mes dents sur le tronc des arbres; mon groin, je le contemplais avec délice! Il ne me restait plus la moindre parcelle de divinité: je sus élever mon âme jusqu’à l’excessive hauteur de cette volupté ineffable... »

L ’obsession continuelle de ce malheureux Lautréamont, — évidemment un pseudonyme, — est en effet le blasphème. S’il est misanthrope, c’est qu’il se souvient que l’homme est à la ressemblance de Dieu.

Le blasphème est une denrée littéraire devenue assez peu précieuse. Notre époque l’a beaucoup aimé, depuis le blasphème aristocratique de Baudelaire jusqu’au blasphème truand de Richepin. Toutes les familles en demandent. Mais la qualité de celui-là est unique parce qu’il est proféré par un pauvre fou de chagrin qui ne regarde pas le public.

Son auditoire, ce sont ses propres membres lamentables. C’est à son foie malade qu’il s’adresse, à ses poumons, à sa bile extravasée, à ses tristes pieds, à ses moites mains, à son phallus pollué. aux cheveux hérissés de sa tête perdue d’effroi.

Il paraît leur dire, à ces témoins, comme le Prométhée d’Eschyle aux Océanides: « Voyez de quelles iniquités je souffre! » en pensant au Dieu qu’il accuse.

L’effet d’ensemble est terrible au delà de toute expression et d’une beauté panique surprenante. Je n’étais pas tout à fait exact en disant qu’il n’y a pas de forme littéraire. Le style des Chants de Maldoror est une sorte de poncif configuré à la divaguante passion d’un dément.

L’originalité serait nulle sans le paroxysme très-particulier d’un certain accent qui doit étonner certain démon et que je n’avais encore trouvé dans aucune littérature.

Mais cet accent-là qui fait ressembler chaque phrase à une louve enragée courant de ses pattes agiles et silencieuse à la rencontre d’un voyageur, est à lui seul une originalité si démesurée, si formidable qu’à la lecture, on sent battre ses artères et vibrer son âme jusqu’au tremblement, jusqu’à la dislocation.

Le signe incontestable du grand poète, c’est l’inconscience prophétique, la troublante faculté de proférer par-dessus les hommes et le temps des paroles inouïes dont il ignore lui même la portée. Cela, c’est la mystérieuse estampille de l’Esprit-Saint sur des fronts sacrés ou profanes.

Quelque ridicule qu’il puisse être, aujourd’hui, de découvrir un grand poète inconnu et de le découvrir dans un hôpital de fous, je me vois forcé de déclarer, en conscience, que je suis certain d’en avoir fait la trouvaille.

Je sais bien que cette cloche sublime qui devait sonner les tocsins et les victoires. Fut, presque aussitôt après son baptême, fêtée par le tonnerre, et ce fut un malheur immense pour tous ceux que les voix du ciel peuvent consoler.

Mais parfois, j’ignore comment, cette blessée rendait encore des sons divins, qu’ils fussent graves ou mélancoliques, et cela suffisait bien pour qu’on devinât l’enthousiasme d’amour que ses carillons glorieux auraient suscité.

« Je suis fils de l’homme et de la femme, d’après ce qu’on m’a dit. Cela m’étonne... Je croyais être davantage ! » Pascal est brûlant de gloire pour avoir dit de moindres paroles et j’en ai recueilli plus d’une dans ce livre incohérent et merveilleux qui ressemble au palais d’un roi persan qu’une flétrissante cohue de crocodiles et d’hippopotames aurait saccagé.

Il est impossible de donner l’idée précise d’une œuvre aussi anormale sans multiplier les citations au-delà de ce que semble permettre l’esthétique judicieuse de la mise en pages. Mais cela, c’est du diamant, du diamant noir et toute consigne altière doit tomber, je suppose, en présence d’une telle aubaine.

Écoutez les chiens dans la nuit, ces terribles chiens homériques « aboyant tour à tour, soit comme un enfant qui crie de faim, soit comme un chat blessé au ventre au-dessus d’un toit, soit comme une femme qui va enfanter, soit comme un moribond atteint de la peste à l’hôpital, soit comme une jeune fille qui chante un air sublime; — contre les étoiles au nord, contre les étoiles à l’est, contre les étoiles au sud, contre les étoiles à l’ouest; contre la lune; contre les montagnes, semblables au loin à des roches géantes, gisantes dans l’obscurité; — contre l’air froid qu’ils aspirent à pleins poumons, qui rend l’intérieur de leurs narines rouge et brûlant; contre le silence de la nuit; contre les chouettes dont le vol oblique leur rase le museau, emportant un rat ou une grenouille dans le bec, nourriture vivante, douce pour les petits; — contre les lièvres qui disparaissent en un clin d’œil ; contre le voleur, qui s’enfuit, au galop de son cheval, après avoir commis un crime; contre les serpents, remuant les bruyères, qui leur font trembler la peau, grincer des dents; — contre leurs propres aboiements, qui leur font peur à eux-mêmes ; contre les crapauds, qu’ils broient d’un coup sec de mâchoires (pourquoi se sont-ils éloignés du marais ?) ; contre les arbres, dont les feuilles, mollement bercées, sont autant des mystères qu’ils ne comprennent pas, qu’ils veulent découvrir avec leurs yeux fixes, intelligents ; — contre les araignées suspendues entre leurs longues pattes, qui grimpent sur les arbres pour se sauver ; contre les corbeaux, qui n’ont pas trouvé de quoi manger pendant la journée, et qui s’en reviennent au gîte, l’aile fatiguée ; — contre les rochers du rivage ; contre les feux, qui paraissent aux mâts des navires invisibles ; contre le bruit sourd des vagues ; contre les grands poissons, qui nageant, montrent leur dos noir, puis s’enfoncent dans l’abîme ; — et contre l’homme qui les rend esclaves !...

« Un jour, avec des yeux vitreux ma mère me dit: « Lorsque tu seras dans ton lit, que tu entendras les aboiements des chiens dans la campagne, cache-toi sous ta couverture, ne tourne pas en dérision ce qu’ils font : ils ont une soif insatiable de l’infini, comme moi, comme le reste des humains, à la figure pâle et longue »... Moi, comme les chiens, j’éprouve le besoin de l’infini... Je ne puis contenter ce besoin! »

Les six livres de ce long poème d’ironie diabolique et d’imprécations sont assez souvent traversés de ces magnifiques éclairs et, jusqu’aux invectives immondes ou atroces que le maniaque décroche contre Dieu ou contre les hommes — à cause de Dieu, — gardent la trace profonde, malgré tout, d’une ancienne adoration foudroyée.

Je soupçonne cet infortuné de n’avoir été qu’un blasphémateur par amour, exactement, je le suppose, comme il devint un insensé. Après tout, cette haine enragée du Créateur, de l’Éternel, du Tout-Puissant ainsi qu’il s’exprime, est assez vague dans son objet, puisqu’il ne touche jamais aux. Symboles.

Cela même est passablement étrange. Il ne saurait y avoir de blasphème aussi longtemps qu’on ne s’attaque pas à la Croix. Le théologien le plus bête pourrait en donner la raison plausible. On ne peut faire souffrir l’impassible qu’en dressant la Croix et on ne peut le déshonorer qu’en avilissant ce Signe essentiel de l’exaltation de son Verbe.

Or, ce frénétique, cet écumant contre Dieu n’en dit pas un mot. Il a l’air de l’ignorer, d’une ignorance surnaturelle.

Il reçoit, un jour, les admonitions d’un crapaud mourant qui part pour l’éternité afin d’implorer le pardon de son disciple et qui l’exhorte à montrer enfin son essence divine qu’il a cachée jusqu’alors. Dieu sait ce que représenter un tel batracien à ce malheureux esprit.

Ailleurs, c’est un hermaphrodite, « image sacrée de l’innocence des anges », pour lequel il prend la résolution de prier chaque jour. Ailleurs encore, c’est une lampe d’église qui éclaire le « chenil du Créateur » et dont la lueur d’oraison, éclatante pour lui comme vingt incendies, le transporte de désespoir.

Sans aucun doute, cette âme cloîtrée dans l’exécration d’une formule abstraite, portait la peine infernale d’un immense amour que nul symbole de lumière n’avait éclairé. Il nous apprend, au surplus, qu’il était mathématicien.

La Prostitution sous toutes ses formes est une idée fixe qui escorte habituellement, dans son livre, l’idée du Seigneur, comme un corollaire suit un axiome. Les très-rares individus capables de sentir le profond mystère évoqué par ce mot de Prostitution, pourront lire avec un étonnement sans bornes, en déplorant l’extinction de ce Lucifer, le poème incroyable de la page 15.

« J’ai fait un pacte avec la prostitution, afin de semer le désordre dans les familles... Hélas !hélas !s’écria la belle femme nue, les hommes, un jour, me rendront justice; je ne t’en dis pas davantage. Laisse-moi partir pour aller cacher au fond de la mer ma tristesse infinie. Il n’y a que toi et les monstres hideux qui grouillent dans ces noirs abîmes qui ne me méprisent pas. » Qu’on le prenne comme on voudra, ce chapitre m’a totalement confondu!

Je n’ai jamais lu les aliénistes et la science physiologique ne m’a jamais allaité. Me sera-t-il pourtant interdit de supposer chez un tel homme frappé de folie, une sorte de lucidité à rebours qui le fasse presque infaillible, qui lui donne même, parfois, des allures de profond oracle dans l’antiphrase coutumière de ses ironies ou de ses fureurs, quand il veut exprimer la dominante passion de son esprit fourvoyé ? Il me semble que cette hypothèse hardie ne s’élève pas au-dessus d’une modeste lapalissade.

L’auteur, — quel qu’il fût, — des Chants de Maldoror, nous apprend qu’il était mathématicien et même Montévidéen, ce qui paraît impliquer une mathématique supérieure. Il y revient plusieurs fois. Il parle de la face grave de la géométrie que réjouit la forme sphérique de l’Océan ; il parle aussi, dans une bien étrange poème dithyrambique de l’arithmétique et de l’algèbre, « dont les savantes leçons, plus douces que le miel, filtrent dans son cœur comme une onde rafraîchissante ».

Il affirme que celui qui ne les a pas connues « mériterait l’épreuve des plus grands supplices ». — « La fin des siècles, dit-il, verra encore, debout sur les ruines des temps, vos chiffres cabalistiques, vos équations laconiques et vos lignes sculpturales siéger à la droite vengeresse du Tout-Puissant, tandis que les étoiles s’enfonceront avec désespoir, comme des trombes, dans l’éternité d’une nuit horrible et universelle, et que l’humanité grimaçante, songera à faire ses comptes avec le jugement dernier. »

La catastrophe inconnue qui fit de cet homme un insensé a dû, par conséquent, le frapper au centre même des exactes préoccupations de sa science, et sa rage folle contre Dieu a dû être, nécessairement une rage mathématique.

C’est une vision de tristesse presque infinie que celle de ce glorieux esprit visiblement fait pour s’assimiler la lumière des constellations, entravé au début de son envol, scellé, cadenassé dans une idée fixe, immortellement atroce et s’efforçant, avec la logique bizarre des aliénés, avec les ressources d’une science précise, de construire une hélice descendante pour fuir des cieux implacables vers des antipodes impossibles.

A-t-il fallu qu’il adorât la Beauté, ce poète englouti dans les ténèbres pour l’insulter avec tant de soin, pour s’ingénier, comme il le fait, tout au long de son livre, à en dénaturer les formules !Le besoin perpétuel de pervertir le sens du Beau, dénonciateur de sa chute, est en lui comme une effroyable diastole de son nouveau cœur.

« — Le grand-duc de Virginie, beau comme un mémoire sur la courbe que décrit un chien en courant après son maître... Le vautour des agneaux, beau comme la loi de l’arrêt de développement de la poitrine chez les adultes dont la propension à la croissance n’est pas en rapport avec la quantité de molécules que leur organisme s’assimile... Le scarabée, beau comme le tremblement des mains dans l’alcoolisme. L’adolescent, beau comme la rétractilité des serres des oiseaux rapaces ; ou encore comme l’incertitude des mouvements musculaires dans les plaies des parties molles de la région cervicale postérieure ; ou plutôt comme ce piège à rats perpétuel, toujours retendu par l’animal pris, qui eût prendre seul des rongeurs indéfiniment et fonctionner même caché sous la paille ; et surtout, comme la rencontre fortuite sur une table de dissection d’une machine à coudre et d’un parapluie... »

Il y en a d’autres encore, que leur superfine abomination rend impossible à citer.

On parle beaucoup de littérature vécue, de livres vécus. La plupart des romanciers contemporains nous donnent ainsi à flairer leurs petites affaires de cœur. Je veux me persuader que ce barbarisme finira par tomber dans le ridicule.

Mais si l’on y tient absolument, quel livre, je le demande, quel roman moderne, quelle autobiographie mâtinée de fiction, pourrait être plus vécue que les lamentations et les hurlements de ce supplicié dont l’âme est aveugle, dont la mémoire est éteinte, qui ne sait plus s’il y a quelqu’un pour l’entendre, qui ne gémit sur lui-même que pour lui-même et qui ne s’interrompt de vociférer son désespoir que pour sibiler sa douleur ?

L’intensité de cette flamme qui va mourir est positivement effrayante et les contorsions littéraires des historiographes de nos plates mœurs, semblent peu de chose, en vérité à côté du tragique portentueux de ce désorbité de l’Amour et de la Lumière.

Car, c’est un vrai fou, hélas ! un vrai fou qui sent sa folie, qui s’arrête subitement de nous raconter sa soif d’un monde infini, pour exhaler ce cri déchirant : « Qui donc sur la tête me donne des coups de barre de fer comme un marteau frappant l’enclume ? » C’est un fou comme il ne s’en était jamais vu, qui aurait pu devenir l’un des pus grands poètes du monde, qui s’en doutait assurément et qui s’est éteint dans le plus affreux des sépulcres, avant d’avoir eu le temps qui fut accordé au Tasse, bien moins inspiré que lui, d’enfanter son œuvre.

Il succomba, comme Satan, pour avoir « vaincu l’Espérance ». Cher grand homme avorté ! Pauvre rastaquouère sublime ! « C’est quelqu’un, dit-il, en parlant de lui-même, qui a des chagrins épouvantables ! » Et c’est tout ce qu’il nous révèle de son passé. On dirait même qu’il le cache avec toute la ruse compliquée d’un aliéné simulateur et larron.

Dans l’espoir de fuir, son imagination éperdue le précipité aux métamorphoses. Il se rappelle « avoir vécu un demi-siècle, sous la forme de requin, dans les courants sous-marins qui longent les côtes de l’Afrique « ; il se reconnaît un visage d’hyène ; il a de longs entretiens avec « le frère de la sangsue » et « le poulpe au regard de soie, dont l’âme est inséparable de la sienne, qui est le plus beau des habitants du globe terrestre et qui commande à un sérail de quatre cents ventouses ».

Enfin, il adresse à ses lecteurs exécrés d’avance, — si le Tout-Puissant qu’il vomit lui permet d’en avoir un jour, — cette encyclique recommandation par laquelle j’ai voulu finir :

« — Adieu, vieillard, et pense à moi si tu m’a lu. Toi, jeune homme, ne te désespère point ; car tu as un ami dans le vampire, malgré ton opinion contraire. En comptant l’acarus sarcopte qui produit la gale, tu auras deux amis. »

"Le cabanon de Prométhée", in Œuvres de Léon Bloy, Mercure de France, 1964