Кто борется с миром, становится велик победою своею над миром; кто борется с самим собою, становится еще более велик победою над самим собой; тот же, кто борется с Богом, становится превыше всех.
Сёрен Керкегор, "Страх и Трепет"

telegram @maldoror


Гастон Башляр, Лотреамон (Глава III, Человеческое насилие и комплексы культуры)


Гастон Башляр

Перевод М.Ю. Михеева

О, звените, медовые стрелы, устремленные в невиданные пределы; глаз тигра, жужжащий шершень, одетый в мех и подобный кроту сфинкс, челнок с твоей туманной песней, дневные свирели, -укройтесь в ячейке сот; бегите, вы, отмеченные точками секреты, запрятанные в небе ключики из перьев; вислоухий ушан, одень свой плащ на ночь в этих дворах жестянщиков, исчерченных незнакомыми животными и висящим бельем. Диск соскакивает на красное! Се человек!

Леон-Поль Фарг. Пространства.

I

В этой короткой главке можно попытаться, уже не входя далее в перечисление орудий животности, но как бы исходя из их собственной психологии, освещаемой интеллектом, дать развиться той силе, которая и терзает Лотреамона, и дает ему жизнь. Здесь перед нами возникают более человеческие действия. Эти действия, с точки зрения тех, кто от них страдает, могли бы быть еще более преступны, а с точки зрения Бога, более кощунственны; но, по крайней мере, они не будут совершенно искаженными, как действия, облеченные животностью. Они вновь возвращают нас в традиционные рамки психологии жестокости и бунта. Изучая их, мы встречаемся с более привычными психологическими проблемами.

Что удивляет у Лотреамона в действиях, направляемых уже собственно человеческой мстительностью, - то, что они почти всегда избегают борьбы с равным себе противником. Эти действия бывают направлены или на более слабого, или на более сильного. Таким образом, в принципе они глубоко амбивалентны, на что мы уже указывали ранее: в них или душат, или царапают когтями. Душат обычно более слабого. Царапают— более сильного.

Такая поляризация мстительности, к которой мы более подробно еще вернемся, кажется весьма характерной для злопамятности подростка. Именно в подростковом возрасте формируется такой амбивалентный комплекс — комплекс активной злопамятности. В результате, оказывается, человек мстит совсем не одинаково слабому и сильному — так, товарищу учиняют расправу, а учителя высмеивают. Обычная в школе конкуренция подростков дает множество поводов к наслаждениям, саму грубость и эксгибиционизм которых практически никто и не пытается скрывать. Быть первым — какое в этом исключительное преимущество; и это вполне в духе самого Дюкасса — показать свой зад всем остальным. Так, летящий в зимнем небе журавль, который ведет за собой клин: «Он и никто другой облечен правом являть свой хвост взорам всех летящих позади и уступающих ему в мудрости птиц» (84).

Весьма странно, что психология приставаний и конкуренции не прельстила еще ни одного исследователя. Понадобилась бы целая книга, чтобы осветить это явление, — как социальный, так и индивидуальный его аспект, чтобы выявить причины его устойчивости, а также причины безразличия или неспособности воспитателей противостоять этому безобразию, которое неизбежно сразу с двух сторон метит и обидчика, и притесняемого. Приставания более заметны именно в школьной, а не в какой бы то ни было другой среде, потому что они совпадают по времени с культурным воспитанием. Тезис этой главы состоит в том, что период культурного становления у подростка Изидора Дюкасса был крайне болезненным, породившим интеллектуальные неврозы. Вообще говоря, психоанализ более интеллектуализированный, чем классический, много выиграл бы, если бы рассмотрел более пристально условия существования самой культуры. Психоанализ познания в таком случае раскрыл бы в осадочном слое, поверх элементарного, исследованного фрейдовским психоанализом, — специфические культурные комплексы, возникающие в результате преждевременного окаменения, застывания.

Уже с обычной социатьной точки зрения в школьной среде самое незначительное различие в возрасте подростков может быть усилено разницей классов; так что ученик класса риторики легко навязывает волю какого-то особенного, интеллектуального характера ученикам начальных классов. Но это легко удовлетворяемое тщеславие подвергается суровому испытанию «комплексом превосходства» со стороны преподавателя. Тот, кто торжествовал, теперь оказывается уязвленным как будто сразу тысячью стрел — медовых стрел! — в виде саркастических замечаний своего учителя. От торжества тщеславия до его краха промежуток оказывается всего лишь в несколько часов. Эта двойственная эмоция, которая пронизывает всю школьную жизнь, еще не получила правильной оценки. Конечно, очень легко было бы посчитать, что высмеиваемое тщеславие тем самым и исправляется. На самом же деле, проявляясь в форме даже самой безобидной конкуренции, тщеславие становится причиной весьма болезненного вытеснения. Так что подростковый период, при движении в сторону овладения культурой, глубоко проникнут влечениями тщеславия. Заимствования, плагиат, необсуждаемые склонности и вкусы, злое критиканство без всяких объективных причин — вот естественные осложнения класса риторики. Впрочем, в «Предисловии к одной будущей книге» можно найти апологию плагиата, представляемого как полезное литературное упражнение: «Плагиат необходим. Прогресс требует плагиата. Он неотступно следует за фразой автора, пользуется его выражениями, стирает ложную мысль и заменяет ее верной» (353).

Однако психологическая проблема литературного становления еще не была исследована в своем собственно лингвистическом аспекте. В самом деле, класс риторики представляет собой, в математическом смысле термина, точку изгиба кривой в развитии самовыражения. Именно в ней язык должен претерпеть изменение, оправиться, избавившись от недостатков, осыпаемый градом олимпийских насмешек учителя. Именно там он удваивает себя сознанием собственного происхождения. В первый раз родной язык становится объектом неких странных подозрений. В первый раз язык становится наблюдаемым.

Всякий поэт, даже самый прямой и непосредственный, проходит фазу некоего умственного языка, языка медитативного. Если он пользуется непроясненной этимологией, если на него внезапно нисходит благодать наивности, то вскоре он сознательно усваивает эту наивность как некую сноровку. Счастлив тот, кто в одиночестве задумывался над собственным языком, прислушиваясь к мнениям бесконечных книг, но не принимая школярскую методу человека исправляющего, того, кто лишь слегка возвысился над общим уровнем. Не может быть истинной поэтической души без звучания множественных и продолжительных эхо, без все время вторящихся эхо, без глубинного многообразия человечности, без глагола — внятного и в лесах, и на горах, и в бесконечной дали, и в уединении, и на свету, и во тьме, и в радости, и во гневе.

II

Эти краткие заметки, как будто далеко отстоящие от нашей темы, должны, как представляется, осветить несколько проблем внутри лотреамонизма. Они помогают нам осознать зачастую какой-то прямо ребяческий тон кидаемых им проклятий и некоторую школьность, нарочитость его подражаний, которые в продолжение всех «Песней Мальдорора» воскрешают в памяти то Мюссе, то Гёте, то Байрона, то Данте. Они могли бы также служить комментариями к тем сведениям о пребывании Лотреамона в лицее, которые оставлены его соучениками, - о часах, в продолжение которых необузданного поэта осыпал насмешками или подвергал наказаниям его учитель риторики, враждебно настроенный к свободе воображения.

Только воспоминание о грустных часах ученичества помогает нам понять то место, где Лотреамон, глотая слезы, пьет «длинными глотками из чаши, дрожащей как зубы ученика, тайком кидающего взгляды на своего притеснителя...» (р. 128). И как же это беззаконное обучение, при котором преподаватель «без всяких сомнений питается слезами и самой кровью подростка», — как оно может не заронить в сердце юноши неистребимую злобу? «Когда ученик обречен долгие годы, из которых каждый тянется, как целая вечность, безвылазно жить в лицейских стенах и подчиняться какому-то презренному плебею, денно и нощно за ним надзирающему, он чувствует, как в нем вскипает живая ненависть и как ее пары заволакивают черной пеленою мозг, готовый, кажется, взорваться. С той минуты, как его заточили в тюрьму, и пока не настанет миг освобождения, что с каждым днем все ближе, он томим губительным недугом: лицо желтеет, брови угрюмо сдвигаются, глаза западают. Ночью он лежит без сна и напряженно думает. А днем уносится в мечтах за стены этой кузницы тупиц и предвкушает краткий миг, когда вырвется на волю или когда его, как зачумленного, вышвырнут из постылого монастыря»... (112-113).

Как не поразиться при чтении «Песней Мальдорора» обилием отсылок к достоинству волосяного покрова! В то время, когда записка Сэрсея о бороде могла испортить карьеру кандидата на должность преподавателя лицея, какова должна была быть строгость лицейского цензора, предписывавшего ученикам официальные рамки благопристойной стрижки! Разве во время ученических часов Изидор Дюкасс не страдал от «невыразительности своей прически»? «Как я мог забыть, что это с меня самого сняли скальп, хоть это и продолжалось только пять лет (точное количество времени, которое у меня было отнято)». С точностью до года, пять лет - это то время, которое Дюкасс провел в стенах университета в Пиренеях. Отсюда, если согласиться, что в подростковом возрасте малейшая обида может иметь самое большое влияние на характер человека, следует признать существование комплекса скальпа, который есть метафорическая вариация комплекса кастрации. Этот комплекс, со всеми его сексуальными составляющими, весьма ясен в «Песнях Мальдорора» (231): «Но кто же, кто похитил твой скальп?»; «Да есть ли у тебя чело? Право, в этом немудрено усомниться. Твой лоб так низок...» Обычно обещают, что волосы отрастут, потому как «у животных чем чаще их стригут вместе с мозгами, тем длиннее они отрастают» (р. 267), но разве постриженный подросток хоть когда-нибудь по-настоящему обретает вновь достоинство своей мужественности? Отсюда рождается кошмар, заключающий четвертую песнь: «Прочь, уберите прочь этот гадкий, словно черепаший панцирь, этот безволосый череп...» (р. 247).

III

Но взглянем теперь более пристально на то, как насилие Дюкас-са, еще несущее на себе отпечатки комплексов культуры, поляризуется в человеческом облике, сгущается от противостояния — ребенку и Божеству.

Ребенок по причине физической слабости, а младший товарищ по причине запаздывания в интеллектуальном развитии — вот постоянные соблазны к проявлению насилия. Но Лотреамону, у которого все приобретает крайнюю индивидуальность, хочется похитить человеческое существо, сына уберегаемого, совершенно отличного от ребенка в Монтевидео, изгнанного без возврата из дома в свои четырнадцать лет. Против этого-то заботливо оберегаемого сына насилие и напрягает свою изобретательность; оно становится сознательным. В то время как животное насилие осуществляет себя без помех, не скрывая своей преступности, насилие, направляемое на ребенка, делается умело лицемерным. Лотреамон подключает к насилию еще и ложь. Ложь — это знак, присущий исключительно человеку. Как сказал Уэллс, животные не совершают лживых поступков.

Поэтому все места, где речь идет о преступлении против ребенка, получают двойную длительность. В них время делится на время действия и время мысли, и эти два времени по строению своих частей, принципам их развития и по самой их причинной зависимости нисколько не совпадают. Со всей тщательностью и техническими подробностями готовя преступление против ребенка, Лотреамон создает впечатление некоего подвешенного времени, так что в этих хоть и редких, но зато основополагающих местах у него получается временной сгусток самой угрозы — отсроченного до времени акта агрессии. Когда Лотреамон угрожает, он теряет сон. Причем отсутствие сна находится в соответствии с отсутствием смеха. Яшмовые зрачки синергичны губам цвета бронзы. Глаза и рот ожидают вместе.

Однако угрожая, Лотреамон быстро утомляется. Сына, по правде говоря, не так-то уж и сильно оберегают; семья — весьма слабо защищающая клетка. Когда Лотреамон возвращается к людям добропорядочным и разумным, у него возникает впечатление, что он попал в общество бобров. Знал ли вообще Лотреамон легенду из «Книги Сокровищ»? На Бобра охотятся ради его половых органов, которые очень ценятся в медицине. Бобр знает об этом и вырывает их у себя зубами, когда его преследуют, чтоб только его оставили в покое. Это кастрат по убеждению.

Так и ребенок. И так хороший ученик. Значит ребенок — поразительный детектор могущества. В нем образование выработало некие условные рефлексы особой чувствительности: послушный ребенок плачет, когда ему сделали «сердитые глаза». Даже наименее искушенный в насилии преподаватель, у которого меньше, чем у других, жизненной энергии, легко может увлечься успехом собственной угрозы, прочитав в глазах ребенка или неуверенного в себе ученика выражение ужаса. И вот — вдохновляющий успех — ребенок воздает добром за зло, нежностью за жестокость: «Ты причиняешь зло человеческому существу, и ты будешь любим этим существом: это и есть самое большее счастье, какое только можно себе представить».

Оставаясь в рамках психоанализа формирования культуры, попытаемся переложить эти наблюдения над временем детства — на время юности. Тут мы обнаруживаем любовь и уважение к учителю, что является метафорическим отголоском комплекса кастрации. В самом деле, ребенку с «нежной плотью» и «мягкой грудкой» соответствует подросток с его незамысловатым словарем, слабым синтаксисом, тот, у кого сжимается горло при малейшем подозрении в неправильности его речи. Впрочем, подростку достаточно легко — с помощью насмешки — ослабить ложно преувеличенный гнев своего наставника «хорошего вкуса» и «правильного языка». Но он сам добровольно отдает в руки своему учителю — как и предписывают ему символы уродующего обучения — ножницы риторической цензуры.

IV

Ребенок — лишь повод для освоения жестокости, или, если быть еще точнее, повод для перехода от жестокости физической к жестокости моральной. Мальдорор мечтает о самом великом враге, - враге, который был бы в ответе за все. Отсюда и его вызов Создателю — вызов одновременно головокружительный и физический, плотский. Об этом можно позволить себе сказать кратко, поскольку данный аспект лотреамонизма освещен в удачной книге Леона Пьер-Кена. Леон Пьер-Кен, в частности, выявил юношеский каинизм этого произведения. Мы же ограничимся тем, что подчеркнем резонирующие отражения из времени юношества, которые так ощутимы в творчестве молодого поэта.

Итак, с каждым днем учитель, с его учительским тщеславием, все более утверждается в качестве интеллектуального отца подростка. Послушание, которое в царстве культуры призвано служить чистым критерием истины, приобретает в этом случае — поскольку отцовство узурпировано учителями —невыносимый привкус иррациональности. Иррационально слушаться закона прежде осознания его осмысленности. Тем не менее разве человек не есть дитя Творца? Разве от него не требуется множество разнообразных, мало связанных друг с другом добродетелей, разве ему не вменяется в обязанность априорный способ жизни — в соответствии с моралью? Но ведь все добродетели, все методики — точно так же, как ранее и все классы риторики — представляют собой системы по выработке послушания. Они связывают между собой поступки с такой фатальностью, что при этом сразу стираются их невыразимые мгновенные побудительные импульсы, самое первое дыхание вдохновения. Поэтому благодетельная жизнь — это жизнь очень однообразная, совершенно голый кусок послушания, так же как литературная жизнь есть жизнь чрезвычайно ученическая, проходящая под слишком большим влиянием лидеров школы, — совсем как холодный кусок отработанного красноречия. Реальные жизнь и речь должны быть поэтому как восстания, — восстания объединенными силами, захватывающие в свой водоворот. В таком случае следует провозгласить свой бунт, довести его до сведения учителя и самого Учителя: «Ну вот, — кричит Лотреамон, - на этот раз я встаю на защиту человека; я, хулитель всех добродетелей».

Творение, сотворенное через жестокость, само становится творящим. Отсюда вполне умышленные, а вовсе не пассивные метаморфозы, в которых получает точное выражение в рамках литературной системы реакция на акт творения. Такие реакции при помощи метаморфоз жестоки, ибо само творение есть жестокость. Испытанное страдание не может быть уничтожено никак иначе, чем через страдание, проецируемое вовне. Муки родов выступают компенсацией жестокости зачатия. Совесть, которая питается упреками из прошлого, от какого-нибудь сородича, и персонализируется в отце, в учителе, в Боге, — будет, если мы последуем уроку Лотреамона, обращена вспять, чтобы стать уверенностью в собственных силах, волей к будущему и надежным светом для личности, опьяненной своими помыслами. Повсюду, у всех существ, на всех уровнях развития можно найти в качестве некой неизбежной компенсации закон равенства акта произвола и реакции насилия на него, закон равенства творения и бунта. Если говорить точнее, то насилие, бунт представляются некоторым душам единственным выходом из их личной судьбы. Непослушание - для тех, кто не наделен в достаточной мере милостью или разумом, — есть непосредственное и решающее доказательство самостоятельности. Тот, кто творит личность, не должен ли он ожидать вслед за этим — и бунта? Ведь самая непосредственная функция личности — восставать. Для личности нужны специальные ограничительные огни, чтобы она могла себя сдерживать, не раздражаясь и не расходуя себя на препятствия; ей нужна особая смелость, чтобы подавлять стихийные порывы возмущения; Лотреамон же не делает ровно ничего, чтобы как-то уравновесить этот начальный бунт; он сразу же доводит его до конечного предела. Когда возмущение бывает наиболее сильным? Видимо, когда оно направлено против самого сильного противника. Таким образом, мы приходим к пониманию действительного динамического равновесия, равновесия взаимного возбуждения между Творцом и его творением: «Он остерегается меня, как я его...» (180). Вообще говоря, мифология могущества должна создавать одновременно и богов, творящих насилие, и богов бунтующих.

V

Итак, двигаясь вдоль этой оси, мы отдаем себе отчет в том, что лотреамонизм почти фатально должен доходить до богохульства. Но именно здесь мы вынуждены подчеркнуть чрезмерное раздувание этого факта в литературе. В общем, жизнь Изидора Дюкасса была безмятежной. В ней не было ничего, что напоминало бы явное бунтарство Рембо, ничего от изменчивой подвижности «человека, летящего на подошвах ветра». А потому, как мы уже предположили ранее, нам не кажется, что следует исходить из культурной эволюции, чтобы объяснить творчество Изидора Дюкасса. Здесь - драма самого приобретения культуры, драма, возникшая еще в классе риторики, и это она должна найти разрешение в литературном произведении. Мы естественно не должны забывать о ее тяготах. Но из-за этого не становится менее верным и то, что по-настоящему бунтующий человек вообще не станет ничего писать. Во всяком случае, он кончает писать, когда взбунтуется. Жан Полан, не отвергая бунт как таковой, не доверяет именно «тому бунту, который облекается в формы языка и делается от этого как бы механистичным». И в самом деле, бунт, описанный на бумаге, представляет собой точную реакцию на то, что Жан Полан называет Ужасом, царящим в классе риторики, своего рода Цербером, жестоким стражем замкнутой этимологии, этого ада языка, в котором слова предстают только в виде дыхания теней, а поэзия — только в виде омертвевшего, искаженного воспоминания.

Нам кажется, что наше понимание лотреамонизма как совокупности комплексов культуры также вполне согласуется с выводом прекрасной статьи Рамона Гомеса де ла Серны: «Среди наказаний, которые навечно выпали на долю [Лотреамона], он был осужден бесконечно переделывать конец своей третьей песни. "Вы, господин граф, будете мне переписывать конец третьей главы "целую вечность раз"", - должен был бы сказать ему Бог со всей строгостью школьного учителя, задающего переписать сто раз глагол иметь. Ужасное наказание! И Лотреамон с тех пор все пишет и переписывает концовку третьей песни; он показывает Создателю свои ненужные копии, а Создатель разрывает их части и требует новых». Но в то же время: «Это-то и есть те, коих недостает Господу, не его дети, не его внуки, но те, кои ведут свой род от самого начала мира, - они-то и колют глаза графу Лотреамону». Класс и заключает в себе ад, и ад — это учебный класс.

Как можно видеть, школьная атмосфера, которая пропитывает «Песни Мальдорора», не ускользает от Гомеса де ла Серны; она не ускользает также и от Андре Мальро. «Песни Мальдорора» — это отголосок драмы воспитания. Не следует удивляться, что ученая, литературная критика осталась к ним безучастной, ведь она сама слишком любит выступать в роли ментора.

Гастон Башляр, Лотреамон
Глава I, Агрессия и поэзия нервов
Глава II. Бестиарий Лотреамона
Глава IV. Биографический вопрос
Глава V. Лотреамон: поэт мускулов и раздирающего крика
Глава VI. Комплекс Лотреамона
Заключение